Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани
Вы не забыли до сих пор,
То знайте: колкость вашей брани,
Холодный, строгий разговор,
Когда б в моей лишь было власти,
Я предпочла б обидной страсти
И этим письмам и слезам.
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть
жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело?
какая малость!
Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом?
И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе
как от
жалости сердца (ибо, повторяю без смущения, она дерет мне вихры, молодой человек, — подтвердил он с сугубым достоинством, услышав опять хихиканье), но, боже, что, если б она хотя один раз…
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не чувствовал
жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не
как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли,
как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками,
как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли
какие забрались в дом:
жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое в нем вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился,
как вредной слабости; и
жалость к ней, и раскаяние в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он никогда прежде не испытывал.
Левин посмотрел еще раз на портрет и на ее фигуру,
как она, взяв руку брата, проходила с ним в высокие двери, и почувствовал к ней нежность и
жалость, удивившие его самого.
Но когда его обнажили и мелькнули тоненькие-тоненькие ручки, ножки, шафранные, тоже с пальчиками, и даже с большим пальцем, отличающимся от других, и когда он увидал,
как, точно мягкие пружинки, Лизавета Петровна прижимала эти таращившиеся ручки, заключая их в полотняные одежды, на него нашла такая
жалость к этому существу и такой страх, что она повредит ему, что он удержал ее за руку.
Он бы должен пожалеть меня», говорила она, чувствуя,
как слезы
жалости о себе выступают ей на глаза.
Разумеется, есть выражение чиновника в Пилате и
жалости в Христе, так
как один олицетворение плотской, другой духовной жизни.
— Не то что разочаровался в нем, а в своем чувстве; я ждал больше. Я ждал, что,
как сюрприз, распустится во мне новое приятное чувство. И вдруг вместо этого — гадливость,
жалость…
Сердясь на самого себя за это гадкое чувство, Левин сбежал в переднюю.
Как только он вблизи увидал брата, это чувство личного разочарования тотчас же исчезло и заменилось
жалостью.
Как ни страшен был брат Николай своей худобой и болезненностью прежде, теперь он еще похудел, еще изнемог. Это был скелет, покрытый кожей.
— И главное, что гораздо больше страха и
жалости, чем удовольствия. Нынче после этого страха во время грозы я понял,
как я люблю его.
Она
как будто боролась между
жалостью разбудить его и желанием говорить с ним.
Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся,
как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего горя и, главное,
жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.
Клим искоса взглянул на нее. Она сидела, напряженно выпрямясь, ее сухое лицо уныло сморщилось, — это лицо старухи. Глаза широко открыты, и она закусила губы,
как бы сдерживая крик боли. Клим был раздражен на нее, но какая-то частица
жалости к себе самому перешла на эту женщину, он тихонько спросил...
— Я не одобряю ее отношение к нему. Она не различает любовь от
жалости, и ее ждет ужасная ошибка. Диомидов удивляет, его жалко, но — разве можно любить такого? Женщины любят сильных и смелых, этих они любят искренно и долго. Любят, конечно, и людей со странностями. Какой-то ученый немец сказал: «Чтобы быть замеченным, нужно впадать в странности».
Она усмехалась, говоря. Та хмельная
жалость к ней, которую почувствовал Самгин в гостинице, снова возникла у него, но теперь к
жалости примешалась тихая печаль о чем-то. Он коротко рассказал,
как вел себя Туробоев девятого января.
Он был как-то особенно чисто вымыт, выглажен, скромно одет, туго застегнут,
как будто он час тому назад мылся в бане. Говоря, он поглаживал бороду, бедра, лацканы толстого пиджака, доброе лицо его выражало смущение,
жалость, а в глазах жуликовато играла улыбочка.
— И был момент, когда во мне что-то умерло, погибло. Какие-то надежды. Я — не знаю. Потом — презрение к себе. Не
жалость. Нет, презрение. От этого я плакала, помнишь?
Убийство Тагильского потрясло и взволновало его
как почти моментальное и устрашающее превращение живого, здорового человека в труп, но смерть сына трактирщика и содержателя публичного дома не возбуждала
жалости к нему или каких-либо «добрых чувств». Клим Иванович хорошо помнил неприятнейшие часы бесед Тагильского в связи с убийством Марины.
Видя,
как медленно и неверно он шагает, Клим подумал со смешанным чувством страха,
жалости и злорадства...
Кабанов. Мечется тоже; плачет. Накинулись мы давеча на него с дядей, уж ругали, ругали — молчит. Точно дикий
какой сделался. Со мной, говорит, что хотите, делайте, только ее не мучьте! И он к ней тоже
жалость имеет.
Наш хозяин, Дональд, конечно плюгавейший из англичан, вероятно нищий в Англии, иначе
как решиться отправиться на чужую почву заводить трактир, без видов на успех, — и этот Дональд, сказывал Тихменев, так бил одного из китайцев, слуг своего трактира, что «меня даже
жалость взяла», — прибавил добрый Петр Александрович.
«Ах, сударь,
жалости в вас нет. Что его разжигать? Ведь ему 20 лет. Лошадь измучена, насилу дышит, да и стара. Ведь она такая старая! Все равно
как Пимен Тимофеич. Вы бы сели на Тимофеича, да так-то чрез силу погоняли бы его хлыстом. Что же, вам не жалко бы было?»
Голос ее, который вдруг было возвысился, остановился. Ручьи слез покатились по бледному лицу. Какое-то тяжелое, полное
жалости и грусти чувство сперлось в груди парубка.
И странное дело: хотя был твердо убежден в преступлении Мити, но со времени заключения его все как-то более и более смотрел на него мягче: «С хорошею, может быть, душой был человек, а вот пропал,
как швед, от пьянства и беспорядка!» Прежний ужас сменился в сердце его какою-то
жалостью.
Опять видел он пред собою этот гроб, этого закрытого кругом драгоценного ему мертвеца, но плачущей, ноющей, мучительной
жалости не было в душе его,
как давеча утром.
Разбойник всё-таки может пожалеть — эти же не могут пожалеть: они застрахованы от
жалости,
как эти камни от растительности.
— Любишь! — с
жалостью сказал он, — Боже мой,
какой счастливец! И чем он заплатит тебе за громадность счастья, которое ты даешь? Ты любишь, друг мой, будь осторожна: кому ты веришь!..
Не знали, бедные, куда деться,
как сжаться, краснели, пыхтели и потели, пока Татьяна Марковна, частию из
жалости, частию оттого, что от них в комнате было и тесно, и душно, и «пахло севрюгой»,
как тихонько выразилась она Марфеньке, не выпустила их в сад, где они, почувствовав себя на свободе, начали бегать и скакать, только прутья от кустов полетели в стороны, в ожидании, пока позовут завтракать.
На ответ, что «вышла», он велел Марфенькин букет поставить к Вере на стол и отворить в ее комнате окно, сказавши, что она поручила ему еще с вечера это сделать. Потом отослал ее, а сам занял свою позицию в беседке и ждал, замирая от удалявшейся,
как буря, страсти, от ревности, и будто еще от чего-то…
жалости, кажется…
— Бабушка презирает меня, любит из
жалости! Нельзя жить, я умру! — шептала она Райскому. Тот бросался к Татьяне Марковне, передавая ей новые муки Веры. К ужасу его, бабушка,
как потерянная, слушала эти тихие стоны Веры, не находя в себе сил утешить ее, бледнела и шла молиться.
Моя
жалость оставалась
как бы закупоренной во мне самом.
Я остро чувствую конфликт любви-эроса с любовью-жалостью, так же
как конфликт любви со свободой.
Поэтому я всегда делал заграждения против
жалости и печали,
как и против трогательного.
Одни идут из любви и
жалости; другие из крепкого убеждения, что разлучить мужа и жену может один только бог; третьи бегут из дому от стыда; в темной деревенской среде позор мужей всё еще падает на жен: когда, например, жена осужденного полощет на реке белье, то другие бабы обзывают ее каторжанкой; четвертые завлекаются на Сахалин мужьями,
как в ловушку, путем обмана.
— Знаешь, что я тебе скажу! — вдруг одушевился Рогожин, и глаза его засверкали. —
Как это ты мне так уступаешь, не понимаю? Аль уж совсем ее разлюбил? Прежде ты все-таки был в тоске; я ведь видел. Так для чего же ты сломя-то голову сюда теперь прискакал? Из
жалости? (И лицо его искривилось в злую насмешку.) Хе-хе!
Но когда я, в марте месяце, поднялся к нему наверх, чтобы посмотреть,
как они там „заморозили“, по его словам, ребенка, и нечаянно усмехнулся над трупом его младенца, потому что стал опять объяснять Сурикову, что он „сам виноват“, то у этого сморчка вдруг задрожали губы, и он, одною рукой схватив меня за плечо, другою показал мне дверь и тихо, то есть чуть не шепотом, проговорил мне: „Ступайте-с!“ Я вышел, и мне это очень понравилось, понравилось тогда же, даже в ту самую минуту,
как он меня выводил; но слова его долго производили на меня потом, при воспоминании, тяжелое впечатление какой-то странной, презрительной к нему
жалости, которой бы я вовсе не хотел ощущать.
Какая-то жгучая
жалость охватывала его сердце, а глаза видели заплаканное, прежде времени старившееся лицо Галактиону делалось совестно за свое поведение.
И через две недели она уже совсем перестала волновать его воображение. Он уступал,
как насилию, — длительным ласкам, просьбам, а часто и
жалости.
Лихонин смутился. Таким странным ему показалось вмешательство этой молчаливой,
как будто сонной девушки. Конечно, он не сообразил того, что в ней говорила инстинктивная, бессознательная
жалость к человеку, который недоспал, или, может быть, профессиональное уважение к чужому сну. Но удивление было только мгновенное. Ему стало почему-то обидно. Он поднял свесившуюся до полу руку лежащего, между пальцами которой так и осталась потухшая папироса, и, крепко встряхнув ее, сказал серьезным, почти строгим голосом...
Она посмотрела на него ласково. И правда, она сегодня утром в первый раз за всю свою небольшую, но исковерканную жизнь отдала мужчине свое тело — хотя и не с наслаждением, а больше из признательности и
жалости, но добровольно, не за деньги, не по принуждению, не под угрозой расчета или скандала. И ее женское сердце, всегда неувядаемое, всегда тянущееся к любви,
как подсолнечник к свету, было сейчас чисто и разнежено.
— И откуда такую песню занес ты к нам, Василий Борисыч? — с умилением сказала она. — Слушаешь, не наслушаешься… Будь каменный, и у того душа
жалостью растопится… Где, в
каких местах научился ты?
— Надивиться не могу я вашей болезни, сударыня, — молвила Манефа. — Кажись, и лежать не лежите, и боли,
как сказываете, нет никакой, а ровно свечка вы таете;
жалость даже смотреть, на себя не похожи стали…
— Алексеюшка, — молвил он, — послушай, родной, что скажу я тебе. Не посетуй на меня, старика, не прогневайся; кажись, будто творится с тобой что-то неладное. Всего шесть недель ты у нас живешь, а ведь из тебя другой парень стал… Побывай у своих в Поромове, мать родная не признает тебя…
Жалости подобно,
как ты извелся… Хворь, что ль,
какая тебя одолела?
Егорушка оглядел свое пальто. А пальто у него было серенькое, с большими костяными пуговицами, сшитое на манер сюртука.
Как новая и дорогая вещь, дома висело оно не в передней, а в спальной, рядом с мамашиными платьями; надевать его позволялось только по праздникам. Поглядев на него, Егорушка почувствовал к нему
жалость, вспомнил, что он и пальто — оба брошены на произвол судьбы, что им уж больше не вернуться домой, и зарыдал так, что едва не свалился с кизяка.
Все это так. Но
как быть иначе, где выход? Отказаться от живосечения — это значит поставить на карту все будущее медицины, навеки обречь ее на неверный и бесплодный путь клинического наблюдения. Нужно ясно сознать все громадное значение вивисекций для науки, чтобы понять, что выход тут все-таки один — задушить в себе укоры совести, подавить
жалость и гнать от себя мысль о том, что за страдающими глазами пытаемых животных таится живое страдание.
Всякое неприятное чувство к незнакомому мальчишке в нас мгновенно испарилось, сменившись острой
жалостью. Мы рассказали об этом происшествии матери и отцу, думая, что и на этот раз опять последует вмешательство,
как и в деле Мамерта. Но отец объяснил нам, что мальчик — казачок принадлежит незнакомым людям, приехавшим погостить к нашим соседям, и что тут ничего сделать невозможно…
Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти,
как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство
жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ… не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
Ничего нет омерзительнее роли, когда сироты, незаконнорожденные, все эти выброшенные и вообще вся эта дрянь, к которым я нисколько вот-таки не имею
жалости, вдруг торжественно воздвигаются перед публикой и начинают жалобно, но наставительно завывать: «Вот, дескать,
как поступили с нами!» Я бы сек этих сирот.